Ощущение нечеловеческого, божественного, ощущение чудесного откровения исходит и от изысканной красоты женских причесок: от этих светятцихся концентрических кругов, очерченных сочетаниями перьев и разноцветною жемчуга, столь прекрасных по цветовой гамме, что их набор кажется настоящим откровением, тогда как гребешки их ритмично подрагивают, словно осознанно отзываясь на трепетание тел. Есть и другие прически, исполненные священного смысла, — в форме тиары, украшенной султаном из жестких цветов, окраска которых чередуется попарно в самых странных сочетаниях. Этот навязчивый ансамбль, полный вспышек, внезапных уходов, ответвлений и окольных путей на всех уровнях внешнего и внутреннего восприятия, создает театр как высшую идею, — какой она сохранялась на протяжении веков, чтобы наконец научить нас тому, чем театр никогда и не должен был переставать быть. И впечатление это только удваивается оттого, что такое представление — видимо, вполне народное и профаническое — составляет как бы хлеб насущный художественных ощущений этого народа.
Писать об Антонене Арто заранее означает потерпеть фиаско. Выбрав какую-то одну тему или ипостась (поэт, философ, теоретик театра), либо потеряешь остальные, либо попытаешься написать обо всем сразу, что в любом случае предопределит провал. Каждое произведение Арто — это деталь некоего общего механизма, осколок, который сложно воспринимать в отрыве от остальных частей, но, взятые в совокупности, они упорно начинают сопротивляться всякой иерархии и вновь распадаются на неуловимые фрагменты, зияющие трещины и изломы. Для читающего Арто порусски фиаско окажется еще более сокрушительным, помноженным на бесконечность, ведь все, что у него есть, — это немногочисленные разрозненные переводы. И хотя Арто повезло с русскими переводчиками, все же лучшие из этих текстов — лишь отражения его слов, а вернее, осколки зеркала, ведь на русском можно найти не более одной пятой части собрания сочинений. В России по-прежнему остаются малоизвестными поэтические, прозаические и графические опыты Арто, сделавшие его одной из ключевых фигур модернизма и во многом определившие векторы развития французской философии второй половины ХХ века.
Я расскажу о нем, стараясь передать духовное состояние, владевшее мной в тот период; я попытаюсь воскресить для вас дух, склонный к богохульству и святотатству и порой в этом преуспевавший.
Но, скажете вы, это дух прошлого, и даже если вы откликнитесь на него, ваша реакция будет реакцией 1926 года.
Сюрреализм рожден отчаянием и отвращением, он появился на свет на школьной скамье.
Это был скорее нравственный бунт, а не литературное движение, органический крик человека, брыкание бытия внутри нас против всякого принуждения.
В отличие от «Трафальгарского удара» («Coup de Trafalgar») эта пьеса предлагает самые разные решения. Она дает ощущение чего-то такого, что не является сверхъестественным или нечеловеческим, однако причастно некоторой духовной реальности. Именно это составляет ее притягательность. Она показывает только то, что известно, даже если оно скрыто или искажено. Реальное и ирреальное смешаны в ней, как в мозгу засыпающего человека или внезапно просыпающегося, когда он повернулся не на тот бок.
Все, что она раскрывает, мы пережили, перечувствовали, но уже забыли.
Театр несвободен от дискредитации, постепенно распространяющейся на все формы искусства. В атмосфере хаоса неприсутствия, искажения природы всех человеческих ценностей, при той тоскливой неуверенности, которая охватывает нас, когда речь заходит о необходимости или о роли того или иного искусства, той или иной формы духовной деятельности,— идея театра, вероятно, поражена более всего. В массе спектаклей, ежедневно идущих на сцене, напрасно искать то, что отвечало бы идее абсолютно чистого театра.
Если театр — это игра, то у нас слишком много других серьезных проблем, чтобы мы могли проявить хоть малейшее внимание к чему-то столь случайному, как игра. Если же театр не игра, если это подлинная реальность, то нам прежде всего надо решить вопрос о том, каким образом можно вернуть ему статус реальности, как сделать из каждого спектакля своего рода событие.
Чтобы понять значение Арто, можно применить дзэнский принцип определения предмета через отрицание тех трактовок, которые этому предмету не соответствуют. Итак, первое заблуждение в определении практического и теоретического значения деятельности Арто сводится к восприятию режиссера в ряду великих безумцев — Гёльдерлина, Нерваля, Бодлера, Ницше — или предсказателей, таких, как Нострадамус, в шифрованных писаниях которого угадываются реалии наших дней. Другое заблуждение — попытка найти в учении Арто практическую режиссерскую методологию; при этом обнаруживается, что в деятельности режиссера и теоретика не содержится ничего конкретного. Третье заблуждение — рассмотрение теории Арто как философской системы, которое приводит к выводу об отсутствии системы как таковой. Оба последних заблуждения вызваны тем, что к художнику, возможно, наиболее точно предугадавшему тенденции культуры XX века, применяются критерии человека XIX века с его узкой специализацией, «профессионализмом». Четвертое заблуждение вызвано взлетом популярности Арто-сюрреалиста среди молодежи 1960-х годов в период «молодежной революции». Тогда вновь возникло стремление разрушить культуру, бросить вызов прагматизму общества. И Арто стал восприниматься (по крайней мере у советских авторов) как идеолог антигуманизма, анархизма, а теория его — чуть ли не как программа действий «Красных бригад».
Глаза смотрят влево, за левый край бумаги. На самом деле они обращены вправо, на восток, на тот Восток, где завязалась драма, о которой взгляд свидетельствует. Не про этот ли рисунок Антонен Арто обмолвился, что изобразил себя на пути в Индию пять тысяч лет назад?
Или он — из еще большего далека, к примеру из Монголии или того края у пределов Восточной Сибири, где, по словам Арто, «еще десять тысяч лет назад секта в тридцать тысяч человек поклонялась бычьему глазу в стене»? Может быть, он глядит в сторону Лхасы или хотел нарисовать склоны Гауришанкара? Лицо, которое он нам открыл, которое сам увидел, которое хотел увидеть в тот миг, как будто лишено собственной сути — это, скорее, говоря опять-таки его словами, «опустошенная сила, пространство смерти».
Как на всех его портретах, голова лишена тела. Шея вздымается из какой-то магмы, потрясенного мира нарождающихся форм. Но нигде, кроме этого беспримерного автопортрета, лицо с такой силой не выражает «извечный революционный протест формы, не желающей соответствовать никакому телу, явившейся вовсе не затем, чтобы снова быть телом».
Антонен Арто, единственный из нашей эпохи, потому и открыл заново смысл театра — а это и поныне театр жестокости, — что в жизни он также был персонажем, испытывавшим ужас и приносимым в жертву. Жестокость есть место встречи человека с законами вселенной. Некоторые из людей — те, кого всегда называли поэтами или пророками, вечные недруги города и церкви — переживают личную драму, которая рождается там, где личность познает эти законы через страдание.
Такие вещи не принадлежат миру — тому миру, от которого Арто считал себя отрезанным. В эту глубокую и темную область нет доступа языку. И потому здесь я буду говорить только о том, о чем сказать было бы необходимо. Но одновременно я спрашиваю себя, есть ли у меня право об этом говорить. Когда Паскаль утверждал, что человеку не дано понимать крайности, он имел в виду пределы, выйти за рамки которых позволено лишь личному опыту; человеку дано испытать некоторые экстремальные состояния и, может быть, их описать. Но никто не способен выразить то, что в действительности запечатлелось в его душе.
Вскоре я познакомился — насколько это вообще возможно — с Антоненом Арто. Это было в кафе на улице Пигаль, он сидел там вместе с Френкелем: красавец, мрачный и поразительно худой, — денег у него, благодаря театру, хватало, но он все равно выглядел каким-то оголодавшим; ни разу не рассмеялся, не ребячился, как все мы, но — говорил он мало и неохотно — было в его чуть тягостном молчании донельзя раздраженного человека что-то необыкновенно красноречивое.
Он был спокоен: в этой выразительной немоте не чувствовалось никакого надрыва — напротив, скорее налет какой-то грусти, подавленности, внутренней изведенности и муки. Он напоминал хищную птицу, попавшую в силок — запыленные, неухоженные перья, — уже приготовившуюся было взлететь, но застывшую на полуразмахе крыльев. Таким молчуном Арто и остался в моей памяти; добавлю еще, что менее словоохотливых людей, чем мы с Френкелем, не сыскать (а может, мы просто от него заразились) — так или иначе, говорить тогда не хотелось.
Арто что-то рассказывал Френкелю о своих бесконечных приступах, своей раздражительности; он был болен, принимал наркотики, и Френкель пытался как мог облегчить его существование. Они перебрасывались короткими репликами, общий разговор никак не клеился: так мы с Арто и познакомились, не проронив при этом ни слова.